В семьдесят седьмом году телеведущий спросил у главного судебного психиатра Австрии доктора Гросса: правда ли, что он во время войны лично умертвил восемьсот детей? Тот ответил, что – да, такое было время, но он постарался, чтобы дети не мучались, поэтому подсыпал им отраву в еду. Этому признанию в стране никто не возмутился, зато то, что телеведущий был без галстука, вызвало целую бурю протестов – телевидение получило более трех тысяч негодующих писем. Один молодой художник был настолько потрясен этим фактом, что поместил в журнале «Профиль» рисунок – голову мертвого ребенка в тарелке с отравленной пищей, а внизу – едкое открытое письмо о нравах соплеменников. Через половину века директор Музея современного искусства в Линце Стелла Ролинг напишет: «Если кто-либо в последние пятьдесят лет может быть назван звездой австрийского изобразительного искусства, то это один лишь Готтфрид Хельнвайн»
Мир героя
В 2004 году Максимиллиан Шелл поставил на сцене Лос-Анжелеской оперы «Кавалер Розы» Рихарда Штрауса. Яркая, блестящая и изысканная постановка напоминала фейерверк. Декорации были выше всяких похвал, а уж костюмы так и искрились красочным остроумием. На банкете после премьеры я познакомилась с художником, и он пригласил меня в студию, располагавшуюся в восточной части даунтауна Лос-Анжелеса. Для тех, кто не знает, Лос-Анжелес – далеко не Париж, а уж восточная часть его даунтауна – далеко не только не Париж, но даже и не Тамбов, известный все-таки дружелюбием своей фауны. Договорились, что на углу меня встретит его жена. С опаской выйдя из автомобиля, я обнаружила в угловом уличном кафе (ой, не парижском!) даму, увлеченно доказывавшую совершенно обалдевшему гражданину отчетливо мексиканского происхождения, что «Мастер и Маргарита» - гениальное произведение. Мексиканец обреченно кивал, не понимая, по-моему, ни слова. «Наш человек!» - обрадовалась я, и не промахнулась – дама оказалась супругой Готфрида, полностью соответствовавшей легкомысленному духу вчерашней премьеры. Она повела меня закоулками, и пока мы шли, развлекала легким разговором, так что я ожидала дальнейшего погружения в брызжущую атмосферу карнавала. И вот тут-то я как раз ошиблась. Причем – сильно. Атмосфера оказалась сумрачной, если не сказать – мрачной. Со стен смотрели неласковые дети, буквально проедающие тяжелыми взглядами; турецкая семья, сгрупировавшаяся как бы для семейного фото, выплескивала разлад, неустроенность и внутреннюю враждебность; серьезный Майкл Джексон останавливал неожиданно холодными глазами. Хельнвайн оказался не певцом праздников, он оказался – интереснее.
Творческий метод
С той первой встречи мы с Готтфридом приятельствуем, дружим, как говорится семьями, и с ним, и с его женой Ренатой и с четырьмя детьми, которые все сами по себе состоявшиеся творческие личности: старшая, Мерседес, стала художницей и писателем, равно успешным в обеих ипостасях, младший - Али, названный в честь друга Хельвайна знаменитого Мухаммеда Али, известный в Лос Анджелесе рок музыкант.
Для нашей беседы о престижной выставке в «Албертине» мы выбрали его нынешнюю студию, располагающуюся в огромном помещении бывшего универмага, в арт-квартале восточного Лос Анджелеса т.н. Japan Town.
Внешний облик его примечателен: лицо, испещренное шрамами, бандана, которая, по-моему, уже намертво приросла к голове и неожиданно застенчивая улыбка. Наши встречи всегда сопровождаются поеданием блинов с икрой или сметаной (он и Рената так по-русски ее зовут: никакой не Sour cream, a Smetana) - помимо чисто гастрономического удовольствия, для них это еще и факт приобщения к русской жизни. Они – завзятые, я бы сказала: агрессивные – русофилы. Превосходно знают литературу, обожают русскую музыку, а когда Готтфрид работал над своей выставкой в тогдашнем еще Ленинграде, то пришел к ошеломляющему выводу, что для чистенького европейца русская жизнь – настоящий сюрреализм. В этот раз я прервала его размышления о загадочности русской души, шедшие параллельно с Ренатиным потоком восторгов по поводу «Петра Первого» Алексея Толстого, и попросила сконцентрироваться на собственных корнях, потому что про Россию читатели «Сноба» и так неплохо знают.
- Во всей атмосфере моего детства было что-то неправильное. Висела какая-то депрессия, и я, конечно, не понимал ее причин. Детские простодушные вопросы наталкивались на молчание, и это безумно раздражало. Страна была оккупирована, советские танки и бронетранспортеры стояли на каждом углу, и это уже в пятидесятые, и Вену эта техника никак не украшала, а на мозги давила сильно. Но еще больше давило конспиративное молчание. Почти десять лет жизни напрочь выпадали из школьных учебников, из разговоров, из литературы, и это – как рана, которую нельзя было трогать. С переходом в юношество детское раздражение переросло в бунт. Правда, тогда бунтовали все – 68 год: в Германии – «Фракция Красной Армии» Баадера и Майнхоф, во Франции – Кон-Бендит, но мне неомарксисты были жутко не по душе, я уже тогда понимал, что они хотят поменять старые цепи на новые. Честно, я сам не знал, за что выступаю, просто ненавидел эту австрийскую затхлость, этот распорядочек, эту заранее прописанную правильность. Не знаю, что из меня бы вышло, если бы кто-то, к счастью, не сказал мне сказал, что бессмысленный бунт прощается только художникам. Я подал документы в Венскую Академию изобразительных искусств и был принят – в ту самую Академию, которая за пятьдесят лет до моего поступления совершила трагическую ошибку, дважды отвергнув абитуриента Адольфа Гитлера. Если бы его туда взяли, то мир получил бы еще одного плохого художника и лишился замечательно эффективного мясника. Очевидно, они сделали выводы из этой ошибки, и меня взяли. Исключали потом, правда... но быстро восстановили и дали даже Королевскую премию.